«И песен про вас не споют» — глава 3.

Заключительная часть воспоминаний художника Геннадия Михайловича Доброва о своей поездке на Валаам летом 1974 года: о встречах, знакомствах и работе в доме–интернате инвалидов Великой Отечественной войны…

Моя жизнь на Валааме в течение полутора месяцев была необыкновенно насыщена. С утра я обычно рисовал инвалидов войны (поясные портреты). Я понимал, что наконец-то занимаюсь своим делом, и потому чувствовал себя очень спокойно. С благодарностью думал о Кибрике,[1] о его огромном заслуженном авторитете — это он, когда-то побывав здесь, дал мне такой мудрый совет.

Никольский скит

Мне всё хотелось попасть на Никольский скит. Это было не так далеко от монастырской гостиницы, и я даже несколько раз подходил к этим мосткам на Никольский скит.

Однажды я увидел женщину, приходившую вечерами зажигать фонарь на бакене на этом островке (на маяке – прим. ред.). И я иногда стал её сопровождать. Мы шли вдоль всего скита и спускались с той стороны к воде, чтобы зажечь бакен (маяк), который служил ориентиром для пароходов: по далёкому огонёчку на водной глади озера они могли определять вход в монастырскую бухту. Таким образом, я постепенно уже имел представление о том, что находится на этом Никольском острове.
Там было психиатрическое отделение дома-интерната. Но директор интерната Иван Иванович Королёв сразу мне сказал:

— Туда тебе нельзя.

— Почему нельзя, Иван Иванович?

— Потому что там психически больные. Ты же рисуешь инвалидов войны? А они теперь стали просто психически больными инвалидами.

Я подумал: «А разве психически больные не могут быть инвалидами войны?».

Директор Иван Иванович Королёв любил говорить, что он – король, а Валаам – его королевство. Он вёл себя так уверенно ещё и потому, что его родная сестра работала в Петрозаводске в управлении социального обеспечения Карелии и таким образом помогала брату чтобы Валаамский интернат жил безбедно. Одновременно она оберегала Ивана Ивановича от разных проверок, связанных с письмами, в которых люди жаловались на интернатские порядки.

И вот однажды, когда директор уехал дня на четыре по делам к своей сестре в Петрозаводск, я решился посмотреть больных, которые находились на Никольском скиту.

Обитателей Никольского скита я увидел, ещё только подходя к понтонному мосту.
На самом мостике стоял больной, он держал в руках большой, но, видимо, нетяжёлый деревянный крест и время от времени этим крестом бил по воде. Ударит, — крест погружается в воду, потом он его вытаскивает. Снова поднимает вверх и опять со всей силы бьёт по воде.

А другой больной зашёл в воду и пытался воткнуть в дно этой протоки крест ещё большего размера. Вода идёт, а над ней крест возвышается. Вот так они забавлялись. Церковь стояла тут же недалеко на другом маленьком островке, куда тоже вели мостки.

Я пошёл к этой церкви. Некоторые больные сидели на корточках у дверей церкви и грелись на солнце. Стены снаружи, как и везде, были покорябаны, исписаны словами — «Толик», «Вася», «Иван»… Разбитая дверь еле держалась на единственном навесе.

Я зашёл внутрь. И первое, что увидел: большой иконостас напротив входа. Только на самом верху сохранилось несколько прекрасно написанных икон (будто их недавно написали свежей краской). Они находились очень высоко, потому и спаслись от варваров.
А то, что пониже, всё было выломано и разбито, вместо икон остались только дыры в иконостасе. Не знаю, куда делись эти иконы, может быть, утонули в Ладоге, в общем, внизу тут остались только две или три больших иконы святых во весь рост со свитками в руках.

Вид оттуда, с острова, был просто завораживающий – озеро тянулось до горизонта, но кое-где возвышались небольшие островки, на которых когда-то тоже жили монахи-отшельники. На этих островках виднелись деревянные рубленые церквушки или небольшие часовенки.
И вот шатры крыш этих церквей и высокие ели, покрывающие острова, абсолютно совпадали формами. Внизу они были шире, потом становились всё уже, а ещё выше – только маковка и крест в небо возносился.
В общем, эти деревянные церкви и часовни находились в полной гармонии с окружающей природой, они нисколько не выделялись и не возвышались над ней.
Конечно, удивительно, как в прежние времена люди в этих местах, казалось бы, удалённых от больших поселений, от культурных центров; как они жили тут в уединении, сами по себе, богатой духовной жизнью.

Философ Юра Писарев

Осматривая Никольский скит, я пошёл в маленькую бывшую монастырскую гостиницу (келейный корпус – прим. ред).

Захожу в одну палату (это раньше были кельи), смотрю: сидит старик с длинной бородой, с маленькими скрещенными ножками, с худенькими высохшими ручками и с огромными глазами. Он сидел и читал книжку.

Я спрашиваю:

— Откуда у вас здесь книжки?

Он отвечает:

— Это мои книжки. Когда меня забирали, то я попросил, чтобы мои книжки тоже привезли вместе со мной на этот остров. У меня целая библиотека здесь, вот смотрите.

И я вижу: на окнах книги, под кроватью книги, везде какие-то полки с большими томами. А он мне показывает одну:

— Вот я вам подарю книгу о логосе[2]. Прочитайте, очень интересно, тут такие философские споры идут – что такое логос, как его понимать, как его чувствовать, как его применять в жизни…

Он оказался не очень старым, но эти глаза огромные… просто невозможно оторваться от них, очень выразительное и глубокое лицо у него было. И в этом психиатрическом отделении, в своём беспомощном положении, в своей этой необыкновенной бедности – и такая богатая духовная жизнь.

Детские, неразвитые ноги его совершенно не держали, он не мог ходить, он просто сидел. А если передвигался, то только при помощи рук, подтягивая ноги. Коляски у него я тоже не видел. Я его спрашиваю:

— А как ты гуляешь?

Он отвечает:

— Я никогда не гуляю… не гулял уже давно, несколько лет…

В общем, это было чудо какое-то — встреча с ним.

Звали его Юра Писарев.

Неизвестный солдат

Захожу ещё в одну комнату. Смотрю, человек лежит — без рук, без ног, укрытый маленьким одеяльцем, на белой простыни, на подушке, всё очень чисто. И он только смотрит на меня, смотрит.
А я гляжу на его лицо, и мне кажется, что это как бы молодой новобранец. Но потом понимаю — нет, он не такой уже и молодой, — это просто лицо у него застыло в том состоянии, когда его контузило, и с тех пор оно не стареет.

Он смотрит на меня и ничего не может сказать. А мне потом нянечки объяснили: он ничего не говорит, он контужен на фронте, его таким привезли откуда-то ещё давно. И документов никаких при нём не было, — кто он, откуда, где служил?..
Подобрали его уже таким где-то на поле боя.

И я его как-то легко стал рисовать, потому что чувствовал, будто это мой брат, будто он какой-то мой родственник, будто это человек очень мне близкий. Я просто зажал зубами свои губы, чтобы они не кривились от боли и чтобы глаза не застилали слёзы, и постарался изобразить его как можно правдивее.
Но рисование — это особый вид искусства. Здесь даже если хочется плакать, то не всегда можешь заплакать, потому что движется рука, одновременно наблюдаешь за пропорциями, за поворотами формы, за тем, как располагаются пятна на рисунке (свет, тени). В общем, мысль отвлекается от той необыкновенной жалости, которую, может быть, художник испытывает, глядя на свою натуру.

У меня получилось, я его нарисовал. Хотя там и рисовать-то было нечего: на подушке лежала голова, а всё остальное закрывало одеяльце. И ноги у него отсутствовали, и руки. Его укутали, и он лежал как какая-то кукла или маленький ребёнок.

Когда я этот рисунок сделал и отнёс к себе в комнату, как раз вернулся Королёв, директор интерната. Конечно, ему сразу доложили, что на Никольском скиту был художник, что он рисовал неизвестного солдата (я рисунок назвал «Неизвестный солдат»).
Королёв пришёл в ярость. Он велел меня позвать к себе. Я прихожу. Он спрашивает:

— Кто Вам разрешал туда ходить, на этот остров?

Я отвечаю:

— Мне просто любопытно было.

В общем-то, я больше молчал. Он начал кричать и вдруг заявляет:

— Знаете что, лучше Вам уехать. Больше не надо ничего и никого рисовать. Уезжайте, раз Вы меня не послушали. И так уже достаточно, Вы тут полтора месяца. Достаточно. Уезжайте. Больше я вам не разрешаю ничего рисовать.

Я говорю:

— Ладно, хорошо, узнаю, когда пароход… кажется, через два дня.

— Вот через два дня и уезжайте.

Вообще-то, когда я собирался на Валаам, то планировал сделать хотя бы три портрета (а не пять, как получилось у меня), потому что для показа на выставке обычно берут один-два рисунка. Так что мог возвращаться домой, как говорится, с отрадным чувством исполненного долга.

Валаамский гармонист

Ещё я начинал рисовать портрет одного гармониста, который всегда играл там на крылечке (а другие инвалиды пытались танцевать), но натурщик попался неусидчивый.
Мне казалось, что я смогу сделать хороший рисунок, но куда там – он минуты не сидел спокойно. Кроме того, со всей округи слетались голуби, садились ему и на плечи, и на руки, и на гармонь. А он только улыбался и продолжал играть в окружении этих голубей.

Этот гармонист рассказывал:

— Я здесь живу с самого основания интерната. Столько отважных, несгибаемых, весёлых ребят тогда прибыло. Теперь уже кто где: кто сам умер, кого убили… В общем, нравы тут царили ещё те. То, что сейчас осталось, – нет никакого сравнения, то поколение уже ушло.

Это всё были солдаты, которые ходили в рукопашные бои с немцами, – смелые, бесстрашные. И даже потом, когда они лишились возможности двигаться, то и тут они, и в этой жизни, совершали отчаянные поступки.

Вот, говорит, мы сидим во дворике около этого собора, играем тут в домино, а рядом колокольня высокая. И как это он так смог? Без рук, без ног, и забрался на самую вершину этой колокольни, залез там как-то на подоконник и кричит оттуда: ребята! Вот он я!
И все на него туда обернулись. Смотрим – и вдруг он оттолкнулся и летит вниз с этой высоты. И упал прямо к нашим ногам. И разбился насмерть.
Так, говорит, умирали раньше мои товарищи.

Комиссия

Когда я вернулся в Москву, то скоро наступило время показывать рисунки секретариату Союза художников России и президиуму Академии художеств на предмет окончательного решения вопроса о приёме в Союз художников.

Принесли мы с Люсей (с Людмилой Васильевной Добровой, женой – прим. ред.) работы в Московский Союз художников на Беговой улице. Секретарша спрашивает:

— А кто тебя будет защищать?

— Никто.

— Как никто?

— Да, никто. Работы сами должны защищаться.

Она удивилась и ушла.

Никого я не просил, и никто меня не защищал. И я был совершенно спокоен. Решил показать свои новые валаамские рисунки в дополнение к тем, которые показывал раньше, когда смотрело руководство. И, конечно, эти новые рисунки сильно отличались от работ других художников.

Ещё до прихода комиссии экспозицию смотрели отдельные художники. Вот вижу: пришёл Дмитрий Жилинский[3]. Он ходил, разглядывал и вдруг увидел мои портреты. Встал как зачарованный, и смотрит на них, не отрываясь. А я тут же рядышком стою. Он спрашивает:

— Это Ваши портреты?

— Да.

И вдруг он меня неожиданно обнял так, поцеловал и сразу отошёл.

Других мнений о своих работах я не слышал, потому что тут вскоре всех выгнали, закрыли зал и ждали уже прихода высшего художественного руководства.
В общем, просмотр прошёл, – и меня приняли в Союз художников. Это было в конце 1974 года. Мне было уже 37 лет…

Послесловие

Книга «Ночные летописи Геннадия Доброва» появилась благодаря самым трагическим обстоятельствам в жизни художника.

К началу 2006 года он практически ослеп. Это стало следствием и диабета, и гипертонии, и нескольких тяжёлых поездок в Афганистан… Он потерял возможность работать на холсте, рисовать на бумаге, писать ручкой, самостоятельно передвигаться по улице. Это было невыносимо мучительно для его деятельной натуры. К тому же наша мастерская на Таганке, где мы жили, не отапливалась уже несколько лет, и согреваться приходилось печками и грелками.

И тогда пришла мысль о записи воспоминаний . Был куплен диктофон, освоено управление… Записи проходили в морозном январе–феврале по ночам, в полной тишине, темноте и одиночестве.

Художник лежал, обложенный грелками, бутылками с горячей водой, укрытый одеялами и шубами. Он был наедине со своими дорогими воспоминаниями… Рассказывая, он переживал и плакал, иногда смеялся, иногда, вспоминая что-то, напевал… После каждого такого ночного сеанса давление у него зашкаливало.

Он сам назвал эту работу «Ночные летописи». Общая их продолжительность 163 часа, – это повесть обо всей его жизни. Расшифровывая эти записи уже после ухода художника, я снова слышала родной голос, проникалась его мыслями и чувствами.

Он по-прежнему рядом…

Примечания:

[1] Е.А. Кибрик (1906–1978) – график, иллюстратор и живописец, педагог, профессор. Академик АХ СССР (1962; член-корреспондент 1949). Народный художник СССР (1967). Именно по его совету Г.М. Добров приехал на Валаам рисовать портреты инвалидов Великой Отечественной войны.

[2] Логос (от др.-греч. λόγος — слово, мысль, смысл, понятие, число) — понятие древнегреческой философии, означающее одновременно «слово» (высказывание, речь) и «понятие» (суждение, смысл). Введено основателем диалектики Гераклитом (VI-V вв. до Р.Х.). Под «логосом» понимают наиболее глубинную структуру бытия, наиболее существенные закономерности мира.

[3] Д.Д. Жилинский (1927–2015) – живописец и график, педагог, профессор. Член Союза художников СССР с 1954 года. Академик АХ СССР (1988; член-корреспондент 1978) и РАО (1993). Народный художник РСФСР (1987). Лауреат Государственной премии РСФСР им. И. Е. Репина (1985) и Государственной премии РФ (1999).

Взято из текста книги «Ночные летописи Геннадия Доброва», отредактированной и изданной после смерти автора его супругой Людмилой
http://www.litmir.me/br/?b=618692&p=1

Видео 1: Д/ф режиссёра Игоря Калядина «Ночные летописи Геннадия Доброва», т/к «Культура», 2012 год.
Фото 1: Мост на Никольский остров, 1991 год.
Фото 2: Юра Писарев. Рисунок Геннадия Доброва, Тушь, бумага. Валаам, 1974.
Фото 3: Неизвестный солдат. Рисунок Геннадия Доброва. Карандаш, бумага. Валаам, 1974 год.
Фото 4: Валаамский гармонист. Незаконченный рисунок Г.М. Доброва. Карандаш, бумага. Валаам, 1974 год.

Огонек Донбасса

#Православие

Поделиться новостью:
  • 15
  •  
  •  
  •  
  •  
  •  

Отправить ответ

avatar
  Подписаться  
Уведомление о